Наверное, он жил, как трава. Нет. Как цветок. Он умел не только радоваться, но и радовать. Он любил зрителей, и зрители отвечали ему взаимностью. Он любил Диля, и Диль, воспитанный в строгости Ванреллы, тоже любил его, отказав в телесной близости, но вовсе не отвергая душевную.
Неси свой груз, акробат.
Илем ткнул его локтем.
– О чем задумался? Расслабься. Имеем право. Перед спасением мира.
– Ты в это веришь?
– Не могу верить, – усмехнулся Илем. – Чтоб воры мир спасали? Они только собственную задницу спасать готовы.
– И ты?
– А я, что, другой? И я тоже. Ты веришь в сказки о благородных ворах? Напрасно. Не бывает.
Диль верил, что благородство никак не зависит от занятий, но спорить не стал. Илем потянулся. Он был мальчишески строен и гибок, словно юный акробат. Двадцать восемь лет, напомнил себе Диль. Ему двадцать восемь, и он только выглядит юным и чистым.
– У тебя семья есть?
– В Ванрелле. Кто-то еще есть, я не знаю.
– Плохая семья?
Диль покачал головой. Хорошая. Очень хорошая. Даже не заметив как, он рассказал Илему о родителях, братьях и сестрах… что помнил. А человеческая память имеет обыкновение сохранять или очень хорошее, или очень плохое. Диль говорил о друзьях детства, о школе, о цирке, а Илем слушал удивленно и с интересом.
– Тебя наказывали?
– Конечно. Провинность должна быть наказана, добрый поступок вознагражден. Так принято в Ванрелле. Отец мог меня выпороть, мать – лишить сладкого… В общем, ничего особенного. И всегда за дело. Они были справедливы. А ты?
– А я Илем, – усмехнулся он, – просто Илем. У меня нет фамилии. Знаешь, что это такое?
Диль знал. Храмовый подкидыш. Нежелательных детей порой оставляли у врат Храма одиноких душ, и о них потом заботились монахи, воспитывали, давали образование. Говорят, очень неплохое.
– Понятия не имею, кто была моя мать. Об отце и говорить нечего. Не смотри жалостливо, мне это безразлично. Я никогда не знал, что такое семья, так о чем жалеть? Ну нагуляла какая-то девка, или баба понесла в отсутствие мужа, или шалава из квартала забав вовремя не вытравила. Не все ли равно. Так что я вырос в Храме. Большой храм в Тизире. Бывал? Впечатляет, да?
Храм в Тизире был не большой, а громадный. Звуки терялись в просторном зале, тьма пряталась по углам в самый солнечный день, цветные витражи создавали причудливую и пугающую игру теней, а рассмотреть купол почти невозможно, так он высок. Храм мог вместить множество одиноких душ и позволить им сохранить это одиночество. Монахи пытались помочь всем – добрым словом, советом или просто молчаливым участием. Диля выслушали. Утешать не стали, согласились с его невысказанными словами, что ему нести эту боль и эту вину всю жизнь, и эту кару он выбрал себе сам. Наверное, если бы ему наговорили утешающей чуши, стало бы хуже. Диль вышел их храма, словно из мира вечной ночи к яркому полуденному солнцу, и понял, что ему стало чуточку легче. Чуточку и ненадолго, но боль отпустила его.
– Да, это они умеют, – согласился Илем, хотя Диль ничего не говорил. – Людей насквозь видят и понимают, что кому надо. Кого поддержать, кого пожурить, кого успокоить. Тяжкий труд.
– Говорят, детей в приютах хорошо обучают.
– Это да. Не отнимешь. Я в двенадцать лет знал больше, чем ты в свои… сколько там тебе, под сорок, да? У нас даже самые отчаянные лодыри учились старательно, самые закоренелые тупицы просветлялись разумом. Лучше уж всю ночь решать задачу, чем следующую ночь провести в храме. Нас, конечно, и розгами драли – мало не казалось, но любой предпочитал лучше на уроках пару дней постоять после порции розог, чем остаться ночью в пустом запертом храме. Мне повезло. Я именно там разучился бояться тьмы и бесконечности… а значит, просто разучился бояться чего бы то ни было. А другие не выдерживали. На моей памяти двое сошли с ума. – Илем поплескал на каменную печь горячей воды и застонал от блаженства, когда клубы пара окутали их тела. – Ох как я люблю погреться… Особенно последние несколько дней. Все время мерзну. Этот клоп из меня не одну кварту крови высосал, видно. Ну так о братьях… то есть монахах Одиноких душ. Наказывали они изощренно, а я был… м-м-м… непослушным. Так что и на уроках стоял, потому как порот бывал нередко, и уборные чистил чаще других, так что вовсе не брезглив, и даже приспособился спать в храме. И дразнить монахов, встречая их утром, сидя на перилах галереи. Ее снизу не видно, она как раз над витражами. С одной стороны, братьям очень хотелось, чтоб я с тех перил сверзился, а с другой стороны, им еще больше хотелось меня переломить.
Он довольно улыбнулся. Значит, не переломили.
– Ты же был совсем ребенком.
– Я никогда не был ребенком. Или перестал им быть, когда научился ходить и говорить. Когда они наказывали, еще ничего. Когда начали награждать, стало плохо. – Он искоса посмотрел на Диля и улыбнулся совсем иначе. – Ты знаешь, что у них обет не прикасаться к женщинам? И они его блюдут, потому что кара очень уж страшна, если вдруг дойдет до первосвященников. А много ты встречал мужчин, способных обходиться без женщин даже не год, а всю жизнь? Вот и я не встречал. Братьям не нужны были женщины, потому что у них были мальчики. Мы. А я, на свою беду, был хорошенький, как ангел. – Он поморщился. – Впрочем, если бы я был страшен, как болотная жаба, ничего не изменилось бы, в лицо можно и не смотреть. Я смотрю, ты в ужасе? А это, между тем, очень распространено в местах, где мужчины лишены женского общества. Я их даже не виню. Я виню тех, кто придумал это правило, отлично понимая, что его будут нарушать. Впервые меня наградили, когда мне исполнилось девять лет. Последующие три года награждали регулярно. Не только меня, всех.